ХЕНЕРАЛ ФОМИЧ
Эпоха Среднезастоя входила в свой зенит. Будучи выгнанным отовсюду, откуда можно: с работы, из института, из семьи, из-под крыши, я уже строил разные нехорошие планы, как вдруг мне повезло. Усилиями моих друзей, моих учителей в профессии, я был впущен в узкий круг шабашников пера, строгавших и шлифовавших неотесанные воспоминания еще живых военачальни ков. Пиком профита сего промысла оказался изготовленный мною и опубликованный в самой центральной газете мемуар маршала Якубовского, тогдашнего главкома войск стран Варшавского договора. После той публикации предложения от вельможных ветеранов посыпались на мою бедную голову со всех семи небес. Но я очень уже к тому моменту хорошо понимал, что жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно, как говорится, а наш генералитет и сейчас - контингент не из приятнейших во всех отношениях, а уж в брежневщину... Короче, являясь по роду занятий не худшим стилистом, я уклонялся от деловых встреч с теми, кто уже "во первых строках" нашего телефонного разговора вырисовывался в моем воображении мучителем для меня большим, чем голод и бездомье.
Но с ним, с этим - я согласился встретиться сразу.
В голосе его не то, что отсутствовали профессиональные отзвуки булыжного грохота сапог и командирского лая, но даже напротив - магнетизировала мягкость тембра, простота интонации, теплая уютная нотка юмора и самоиронии, свободолюбивая ненавязчивость, и я смекнул, что этот - либо занятный и стоящий человек, либо актер уровня Леонова и Смоктуновского, а и то, и другое мне отродясь любо и лакомо. О себе он высказался так: "И воевал не как Брусилов, и пишу не как Толстые"- из чего я заключил, что он не лыком шит, не лаптем щи хлебает.
Что сразу и подтвердилось, как только я переступил его порог в послевоенном доме с изобильной лепниной на набережной у метро "Смоленская" - он принял меня в "березковской" орнаментированной шерстяной кофте "маде ин Финланд", в настоящих (а тогда и в Москве редких!) мешковатых джинсах, а по квартире реяли ароматы ресторанной выделки, испарявшиеся со стола, дивно уставленного и со знанием и по полному этикету сервированного.
Предложив за столом начать с армянского коньяка, он тем не менее открыл и коллекцион ное шампанское "абрау-дюрсо", грамотно давая ему отпустить газ из запотевшего сосуда. Со счастливыми глазами снял пару-тройку крышек с емкостей стальных, чугунных и стеклянных, усугубив тем плотность и букет запахов совершенно умопомрачительных, и я на минуту даже забыл, зачем, по какой причине я приглашен, сдернутый с трезвого ума фразой хозяина: "Все - свое, все - сам!" Забегая вперед, скажу, что всякий мой приход для совместной работы мой наниматель с того первого раза всегда превращал в предлог продемонстрировать поварской дар, "немного выпить и закусить, чем Бог послал". А через некоторое время я понял, что и любой визитер для него - прежде всего повод к тому же. Непьющих он принимал у себя неохотно. Не составило бинома Ньютона разгадать это все как утонченную, окультуренную и театрализованную форму алкоголизма, притом шампанско-коньячную, дорогую, у нас с 1917-го раритетную.
Вообще искусство театрализации и эстетизации жизни не было для моего нанимателя даже хобби - оно оказалось лучшей и врожденной частью его натуры. Уже в начале разговора выяснилось, что он с детства недурно рисовал и экзерцировал с рифмами и размерами, каковые опыты обещал показать, а живопись его меня окружала - по стенам горницы висели несколько слащавые пейзажи и натюрморты, чеканка по восточным мотивам тож. Контрапунк том, контрастно ко всему этому эстетству хозяин, нарочито пародируя провинциальный стиль первых лиц государства, себя нарек "хенерал", а называть себя предложил "Фомич" - только по отчеству (тоже не без намека на вождей - первого и крайнего в их очереди). Правда, объяснил, что так его величают большую часть жизни.
На первом пиру мы посигналили друг другу боковыми мигалками японских вежливых вопросов о том, как вообще дела, о здоровье собеседни ка и его семьи и родных - и уже тут по поверхности гладенько проскользнуть не удалось ни ему, ни мне: обоим стало почти ясно, что оба одиноки и друг другу два сапога пара. Такое быстро угадывается.
В тот же день я забрал его рукопись с собой для ознакомления с фронтом работ. Фомич не соврал - с Толстыми у него не было ничего общего. Все страницы разили "Комсомольской правдой" сороковых-пятидесятых, иногда сверзаясь в стилистике до тридцатых: "В пламенеющих лучах восхода свежего, словно умытого, утреннего солнца звено за звеном легко и стремительно взмывали в родное небо краснозвез дные соколы моего полка". Между прочим, именно этим симфоническим пассажем начиналась довольно интересная фактурно глава об участии полка истребителей, которым он к концу войны командовал, в нетривиальной и эффектной операции прорыва в Восточную Пруссию. Задумано и исполнено было киношно роскошно: мощнейший рубеж обороны на прусской границе взломала и продолбила, как зубило, танковая армада "тридцатьчетверок", выстроенных чуть не в парадную колонну по четыре, для чего соединения штурмовиков, поддержанных истребителями, рыхлили эшелоны укрепрайонов супостата беспрерывными налетами перед самым носом танкистов авангарда - и машины вместе, в воздухе и на земле, прорубали и трамбовали русло потоку пехоты.
За эту главу для презентации своих возможностей я сразу и засел. Похерив "пламенеющие лучи восхода утреннего солнца" и "краснозвез дных соколов", поначалу переписал текстуру рафинированным, чеканным слогом западных грандов и патриархов военной документалисти ки - Лиддел Гарта, Фуллера, Типпельскирха. Сыграл, как Ростропович на Амати.
Принес. Фомич, запунцовев после молдавско го с лимончиком и салатика из крабов под своим фирменным соусом, прочел и ущучил сразу: "Впечатляет. Но! Не пойдет, не-а, не пойдет: больно не по-нашенски - чересчур, понимаешь, выстирано-выглажено. Приталено - невпродых! Не по моим габаритам."
Через час тостов за продемонстрированное мной качество работы он дал мне денег на такси "в оба конца"- если шеф кобениться будет.
Те деньги я отработал в ту же ночь, пару часов, правда, отвалявшись в пьяном забытьи - в главе о вторжении в Восточную Пруссию лег на крыло и ушел на другую высоту: переписал под раннего Казакевича, в болевых секторах свечой входя в Василя Быкова.
Эффект меня позабавил - прочтя на другой день новый вариант главы, Фомич на час вообще потерял дар речи, пропустил пяток стопок без тостов и закуси, только мекал, крякал, гымкал, а придя в себя и предложив тост за мое перо, высказался эдак: "Полегче, знаешь, надо с нашим читателем, жалеть его надо." К концу спора о творческих методах он, правда, пришел к согласию со мной в том, что жалеть нашего читателя не за что, но это его "полегче" с того дня вставало поперек моего соловьиного горла всякий раз, когда я пытался переносить на бумагу в форме, адекватной содержанию, его рассказы о службе между тостами примерно седьмым и примерно двенадцатым. Его цензура была беспощадней государственной - ничего из рассказанного "под газом" он в беловой текст не пропустил.
А байки - крайне, крайне оказались не скучны. И все - как на подбор. Пожил Фомич. Что говорить. Не на халяву пожил. Не задаром носил генеральские погоны и желтенькую звездочку на алой колодочке.
Воевать Фомич начал в финскую. Финская скоренько сдула с молоденького комэска пыльцу романтизма и ажиотации по поводу избранной профессии (в летчики Фомич, сын муромского лесника, вообще-то пошел только из-за восхищения летческой формой, самой красивой тогда в Красной армии - кожаные (при всеобщей-то полунищете!) макинтоши-регланы, куртки на меху с пушистым воротником, шлемы, пилотки с голубой окантовкой по темно-синим сгибам - шик, блеск, красота! От сторожки отца в пяти километрах гудел с утра до вечера военный аэродром, а при нем - аэроклуб...). А тут, на финской зубодробилке, пришлось в самолет заваливаться куль кулем - восемь одежек и все без застежек, лица нет - вместо него прорезь для очков в слоях из шерстяных тряпок, которыми забинтована голова. Все потому, что на поспешную войну в высокие северные широты прислали самолеты почему-то из солнечного Туркестанского округа, где верблюдам жарко, а орлам тепло, по каковой причине все машины были с кабинами открытыми, без стеклянных боковин и закрышек. Иные и без лобового стекла - и это при встречном ветре скоростью километров под триста в пятьдесят градусов ниже нуля. По Цельсию. На высоте полета.
И в первый боевой вылет свой Фомич вбурился, как мордой в лед, на полчаса с лишним. Минуты показались вечностью и запечатлелись на всю жизнь задубелостью лба и щек, ранней лысиной до макушки и налетами адских головных болей. А тогда после первого вылета головы у него и его парней были шире плеч и лиловые, как у сынов Сенегала. Одна радость - за выполнение задания в особо трудных условиях получил Фомич свой первый орденок и повышение в звании.
Краткой была та война только для учебников истории, а пока давили финнов, горсточный народец, всей тяжкой обмороженной тушей армии, Фомич внутренне, душевно, успел задубеть под стать своему недавно молодому, румяному, мальчишечьему лицу - может поэтому и не снялся на фотку с орденцом-первенцем...
Впрочем из всех наград Фомич ценил только две. Само собой, Золотую звезду Героя Сов. Союза. И еще орден Ленина за поступок, вошедший впоследствии во все мировые антологии по феноменальным действиям авиации воюющих стран во Вторую Мировую. Там у Фомича та еще компания - японцы-камикадзе, американцы, направлявшие свои отбомбившиеся порожние машины в трубу японских авианосцев и линкоров, асы Люфтваффе, сбивавшие до четырех сотен самолетов противника.
А учинил Фомич вот что. Сбили немцы его друга, тот парашютировался над оккупированной местностью, раненный, и упал в болото (дело было в Белоруссии). Фомич сел в это болото. Здесь надо ставить два восклицательных знака. Затащил другана на крыло. Привязал. И взлетел с болота перед носом овчарок военной полиции и в фокусе автоматных очередей. После слов "взлетел с болота" надо ставить воскликов никак не меньше трех. А кореш папу имел в Москве, в Генштабе. Папа неблагодарным выглядеть не захотел, и войну Фомич закончил не только Героем, но и комполка в Германии, потом сразу - большим бугром в Австрии. Правда, Героя заработал сам, сбив два десятка фрицев.
Комментировал таковое достижение не в стиле своих писаний: "Право на жизнь выцарапывал. Потому, что со Звездой Героя давали либо английский, либо американский самолет. А, значит, возможность остаться в живых, ведь и немцы, и наши союзники строили цельнометалличес кие машины, притом бронированные. Немца же сбить было - целые шахматы: только в бензобак и к тому же лишь под определенным углом, чтобы от нашлепа пули в месте попадания металл раскалился и горючее зажег... А нас сбивали, даже в машину не попав, от разрыва поджигали, или по кончику хвоста чиркнут - и вспыхиваешь, как спичка, фанера же, все наши самолеты были - фанера! Сталин как сказал в сорок первом: "Металла мало, народу много!" - так до сорок пятого и были мы смертниками почище японцев. Недаром до сих пор только по авиации людские потери не опубликованы... Немцы считали нас психами и уступили господство в воздухе не из-за силы нашей, а просто с неба, как из дурдома, сбежали. Но и нашему мастерству ведения боя должное отдавали, конечно. Хотя догадывались, что оно для нас было единственным средством спасения. Никто из воюющих наций не придумал столько тактических новинок, сколько мы. Хоть "этажерку" возьми - не от хорошей жизни ты одним товарищем себе живот прикрываешь, а другим - загривок. Командир и "старички" - в середке, молодежь с краев, как под одеялом в крестьянс кой семье..."
Этот монолог Фомича остался только в моей записной книжке. Из главы "Боевое творчество" Фомич свою тираду целиком вычеркнул. Как и то, что его личному мастерству немцы отдавали высшую дань: когда он взлетал, они узнавали его по почерку, по манере полета и боя, и по всему фронту радисты транслировали приказ для своих новичков, для молодняка: "Ахтунг! Ахтунг! Фо-митш ин дер луфт!" - и перволетков сажали.
Когда вдруг в разговоре задевалась тема военных потерь в его части, Фомич на секунду каменел, белел, глаза прикрывал, желваки ходили под кожей скул, как пузыри по кипящей манной каше. "Мясорубка" - так называл он боевые будни своих краснозвездных соколов. А писал о том вот как: "Все тщетные усилия хваленых асов люфтваффе разбились о железную несгибаемость, яркий героизм наших орлов и их беззаветную готовность к самопожертвованию!"
Зная, что стоит за этой трескотней, я сожалел вслух: "Фомич! Во-первых, железо сгибается. А во-вторых, никто толком ничего на ум не возьмет, сути не поймет в этих фанфарных фортиссимо и захлебах, не увидит правды!" Фомич головой мотал, конъяк разливая: "Кто воевал - сердцем поймет. Ему ум не нужен." "А кто не воевал?" "Тому такую правду знать не надо."
Я думаю, сверхдлительной реакцией на ужас потерь была страсть Фомича к разведению всего, что жило и дышало (двух собственных детей, конечно, не считая). Квартира трехкомнатная походила на юннатскую станцию: по всем помещениям, включая ванную и туалет, ветвились по-стахановски ударно всяческие растения, экстренно цвели кактусы, форсированно плодоносил лимон, надрывалась, фонтанируя приторным ароматом, герань, бешено размножались рыбки в восьми аквариумах. Но благоденство вало и множилось только то, чему он этого желал и что пестовал лично сам.
К примеру хотя бы вот история с собакой Фомича Дорой. Щенка охотничьей короткошерст ной породы ему на шестидесятилетие прислали знакомцы из Австрии, где Фомич после войны командовал всей авиацией нашей. Знали, что в его семье лесника любили и умели охотиться, что Фомич с детства помешан на ружьях и собаках. А после выхода на пенсию и развода большей заботы, как настрелять уток и зайцев, у генерала не осталось. Собака росла в понимании, что она - единственный близкий друг и постоянный сосед хозяина, что у них все пополам - и дни и ночи в московской квартире, и сумасшедшие гонки на генеральских "жигулях" по номерным шоссе (страсть к скорости у Фомича осталась с облета первых реактивных машин), и бивуачная жизнь в егерьских избушках министерских охотничьих заповедников. Но однажды впервые надолго - на четыре месяца, - улегся Фомич в кремлевский госпиталь с обострением застарелого простатита, вот и пришлось ему Дору сдать бывшей жене на содержание. Вышел - ни разу больше не разрешил себе увидеть собаку. Отсек. Долго в чужих руках была, с чужой ладони брала.
Вот так. Собака чуть не сбесилась от тоски, при его имени что с ней делалось - человечес ких слов не найдешь, чтоб описать. Опухоль на тоске заработала, умирала мучительно, бывшая жена Фомича обрыдалась - он и умирающую не навестил.
Точно так же ни по одному предложению на авиационные парады в Тушино или соответству ющие торжества и банкеты не пошел - как отрезало для него авиацию (дело и страсть его с юных лет!) с того дня, когда сказал в пятьдесят седьмом "да" министру обороны, предложивше му Фомичу либо в отставку полковником авиации, либо на генеральскую должность в новые секретные создающиеся войска начальником первого в них округа, но от авиации - на сто восемьдесят градусов в обратную сторону, в землю, аж даже под нее. Фомич и мне расшифровывать особенно не стал, сначала шутил: командовал, мол, подземными самолетами и ракетами. Потом уточнил: что-то вроде железных атомных кротов - уничтожать бункеры, подземные штабы и стратегические города в шахтах, ну, и тэ-дэ, и тэ-пэ. В общем, сказал министру "да" - и даже стоявшие по всем плоскостям квартиры модели машин, на которых в жизни летал, мальчишкам во дворе раздал в единый день - с глаз долой, из сердца вон.
Так же и с семьей поступил, с женой и детьми.
Супругу его бывшую, Марьпалну, как он ее величал, я видел трижды: впервые - когда Фомич в очередной раз в госпиталь лег, а она убираться и растения поливать пришла - ключ он ей, дубликат, сделал, когда Дору ей сдавал, - второй раз увиделись в ЗАГСе, где Фомич с ней вдругорядь расписывался, чтобы в случае его смерти квартира не пропала, а последний раз - уже на похоронах, я ее откачивал нашатырем.
Женщина она оказалась - Фомичу под стать. И по голосу, и по норову, так что удивляться их разводу не приходилось. Коса на камень. Впоследствии обнаружил, что сын и дочь этой парочки от родительских яблонь яблоками не далеко откатились. Итогом такого расклада, естествен но, была много-многолетняя семейная гражданская война всех со всеми. Да и как по-другому, если на глазах детей супруги, до развода живя в одной квартире, - хорошо хоть пятикомнатной, - десять лет друг с другом вообще не разговаривали. При крайней необходимости - записка прикалывалась в прихожей на входную дверь. В одну фразу. В императиве. Раз в полгода. Редко чаще. Десять лет!
Вот как я себе объясняю семейную эпопею Фомича: привыкши на службе в войну и после жестко командовать - попробовал бы он иначе! - приноровившись посылать людей на смерть, возвышать и карать их, награждать и уничтожать, Фомич не смог или не сумел в семье, дома, с домочадцами переключать свою натуру на иной режим, и домашние его заразились от него командным стилем поведения. Спустя пять лет после смерти Фомича, например, его вдова, сидя в присвоенной квартире покойного генерала, блестя азартно-победительно глазами, похвалилась мне: "Он сбил двадцать немцев, а я - его!"
Правда, никаких тактических изысков она в битве с Фомичом не изобрела и не применяла, действовала по-кутузовски просто, но по-суворовски успешно. Прежде всего все делала наперекор. Он хотел, чтобы она готовила сама (лесниковский кодекс) - она держала кухарку - в Австрии фрау Эльзу, в Москве инвалидку войны тетю Полю. Он хотел, чтобы она не работала, воспитывая детей и ведя дом- она всю их совместную жизнь в России за гроши преподавала немецкий язык в школе, поднаторев в нем в Берлине и Вене, по местам службы мужа. Он после смерти ее отца, полковника, кстати, требовал его дачу записать на себя - чтобы чинить ее солдатам, а не платить шабашникам, - она записала на себя. Ну и далее в том же роде.
Наконец, он хотел - ее. Ан вот те хрен. Об этом особая песня.
Если коротко - она ему не давала. Не уважала это дело. Считала его мужской скотской прихотью, что вполне эмблематично для девушек ее поколения, влюбленных, как и Марьпална, в кинозвезду и сталинскую лауреатку Любовь Орлову, каковая Любовь, как известно, ни в одном из многочисленных своих фильмов даже не поцеловалась ни разу. Не говоря о прочем. А чувства к партнерам по сюжету выражала в жанрах танца и песни.
По первому году замужества молодая жена тоже пыталась развлекать песнями и танцами своего молодожена, приходившего домой, как правило, с очередного боевого вылета или с облета новой техники - а она, та техника, реактивная, незнакомая еще в повадках, падала по первости, как груши в августовскую грозу, и Фомич каждую новую модель, поступившую к нему в "хозяйство", сначала облетывал сам, а потом уж подпускал к ней подчиненных, и молодых - в последнюю очередь.
Так вот, заявляясь на полусогнутых и с квадратными от измождения глазами, молодой полковник лез на жену - а та, увертываясь, закатывала ему олимпиаду самодеятельного искусства. Он стал ревновать, решив, что она не хочет потому, что пока он кувыркался в небе, она с кем-то уже все получила по полной программе. А поскольку одновременно тогда же он пристрастился и пить для оттяжки и расслабона (а точнее, первой наливать начала ему она, подмешивая в конъяк снотворное - чтоб не так лез к ней), то ревность усиливалась градусами и принимала формы более чем мавританские. К примеру, на ее брызжущих слезами глазах он парадным кортиком исколол и изрезал все дорогие европейские платья и шубы, какими сам же ее заваливал. Да что шубы - "ТТ" снимал с предохранителя и меж ног вставлял ей с хрипом: "Кто?!"
Природу долго не понасилуешь - Фомич на почве неудовлетворенности схватил простатит, а там и рак простаты. Как узнал про свой "рачок" - так он его ласково величал, - подал на развод: "Хочу умереть спокойно." Разрубил семью, квартиру, мебель, забрал машину - и уединился. Это, впрочем, не сразу. Сначала отыскал у черта на куличиках аж через МВД первую жену, еще довоенную, с которой его по законам военного времени в два счета развели в штабе фронта, чтобы сделать его комполка, а при браке с лицом, оставшимся на оккупированной территории - лицо не догнало в сорок первом супруга, отступавшего со скоростью истребителя, - не то, что полк принять, а и погоны носить офицерские могли не позволить - только так... Но довоенная приехать к нему наотрез отказалась телеграммой. Тогда Фомич вызвал в Москву из Сибири "военно-полевую" жену, бывшую свою штабную повариху, но она через месяц потребовала прописки, а Фомич, помня жуть бракоразводного процесса, дележку имущества и квартиры, рассудил - хватит, сыт, добавок не трэба. И выгнал.
И остался Фомич один. С памятью. С воспоминаниями, которые стал он записывать сначала от нечего делать.
Год промучался я с его мемуарами. Шло у нас туго. Затем "рачок" его доел.
И за тот краткий год, особенно за последний месяц Фомича я понял, почему и на ком стоят империи.