РУССКИЙ ЛЕВ
В эту коммунальную квартиру, о которой пойдет речь, я попал в конце эпохи застоя при следующих обстоятельствах. Из двух заведенных мной поочередно семей я был выкинут последовательно обоими кланами, как неблагонадеж ный элемент - обе тещи меня, не печатающего ся тогда в прессе и издательствах, называли "непечатным".
Так вот, оказавшись бездомным, я прокантовался три года с лишним в самых немыслимых и колоритных местах. Этого времени моей матери хватило, чтобы решиться поселить меня в свою комнату в коммуналке, пустовавшую по причине проживания моей родительницы - царство ей небесное, - у своего мужа, тогда еще живого. Причем живого настолько, что он на моей мамаше вымещал очень резво все чувства, навеваемые ему памятью о потерянных на войне обеих ногах. Не одни костыли обломал он о мамашу мою. Но на его буйство у нее был окорот - пустующая ее комната, куда она могла, - чем и грозила, - в любой момент от него уйти. Угроза действовала, бывший военный летчик, стоило матери комнатку свою помянуть, "выпускал закрылки", отбрасывал наказующий костыль. И просил даже прощения - ему не светило остаться без моей мамаши, добровольно служившей ему женой, прислугой и собутыльни цей. Но мое беспросветно капитальное бездомье доело мать настолько, что она, лишив себя тыла в кровопролитном замужестве, поселила-таки меня в ту нору, которую считала единствен ным и последним своим спасеньем.
К слову сказать, через пару лет после этого героического шага моей матери супруг ее, сбросивший, как говорится, оковы страха перед ее уходом, излишне перетрудился костылем по мамашиной спине - его хватил удар, и он рухнул на свою жертву замертво.
Но к тому моменту я уже полгода как был прописан один в бывшей комнате матери. Она выписалась к мужу ради того, чтобы соседи мои по коммуналке больше не выгоняли меня на улицу, пользуясь моим воробьиным положением в квартире. А делали они это при помощи доносов "куда надо" периодически и энтузиастичес ки - по мановению и под диктовку их лидера, с первого же дня моего присутствия среди них почуявшего во мне чужака по всем статьям. Недавно мне дали прочитать с десяток тех давних коллективных произведений. В каждой их строке чуялся мне яростный, басовитый голос вдохновителя соседских масс, моего многоопытного оппонента в области здешней жизни.
О нем песнь моя.
Звали его Лев.
Отчество - Иванович.
Фамилия - Иванов.
И у жены его, Лилии, отчество было то же - Ивановна. Ну, и фамилия, соответственно. Это ж надо. Нарочно не придумаешь, как оба Ивановых любили выражаться, цитируя выписываемый ими "Крокодил".
Они и внешне выглядели - друг другу под стать. Оба высокие, ширококостные, красивые варварской национальной крупночертной красотой. Русский бог лепил и выкрашивал их крупными, страстными мазками, грубой, кучной лепкой фигур и лиц, вышедших помощней, чем у библейской братии в леонардовых секстинских интерьерах. Она, Лилия Ивановна, - где-то под метр восемьдесят, русая с сединой, увенчанная короной из толстой косы над стареющим, но не увядающим лицом с детски большими незабудковыми глазами - хочется величать их очами, честное слово. Он - серебряно-седой, как свет полнолуния, плечистый, ладони шириной в свое лицо, как бревна - ноги с громадными ступнями (годами позже в его дворницкий валенок с напластанной на основание резиной, чтобы насолить Иванову, дети нового соседа, лимитчика -мента, втроем писали тайком целую неделю и то не заполнили хотя бы "до щиколотки" - испарялось и высыхало быстрее, чем полнилось).
Нужно сказать, что даже сквозь неприязнь ко мне, неофиту, Ивановы чуяли, что я единствен ный и в квартире, и вообще, кому они интересны. А потому между вспышками агрессии оба мало-помалу что-то о себе роняли. Позже и рассказывать пристрастились. Когда поняли (особенно после оформления моей прописки), что от меня уже не избавиться. Так постепенно я узнавал, кто они, что они, откуда и куда грядут. Многое о муже поведала Ивановна, словно объясняя мне безжалостность и жестокость Ивановича - и по отношению к ней самой тоже, не только ко мне одному: "Ляксеич, ну, посуди, прожив такую-то жизнь, может ли Лев быть здоровым? А на больных же, сам знаешь, обижаться грех!.. Это он с виду бугай, а внутри... Не мудрено - не приведи Господь кому такую биографию..."
Биографию Лев получил, в общем, не пять шагов из ряда вон. Век, которому Лев был почти ровесник - он с 1912-го сам, - раздавал судьбы и покруче. Но и у Льва - не все стелилось гладью.
В двадцатых Иванович почти пацаном сбежал из деревни от голода в Москву. Долго мыкался сначала в беспризорниках, потом в безработных. Но вовремя смекнул вступить в комсомол - и получил место на стройке. Возводил новые здания пролетарской архитектуры (руша под них предыдущую). Каменщиком его почти сразу сделали за то, что перекрывал норму на подносе кирпича, поскольку в бригаде отличался от всех удивительной природной силой, выносливостью лошадиной и тщеславием неимоверным. И все девки в ячейке были - его. Вспоминая об этом, Лев так счастливо заглядывал внутрь себя, в обрушившийся провал прошлого - на краткий миг, - что в сей момент становилось явно, какой веселый и горячий глаз клал он на тех давних комсомолочек, как сладко прижигал их взором от глаз и щек до самой той заветной журавы... Нечего и говорить, за кого они, девчата бригады, ладошки вскинули, когда выдвигали кандидатуру на рабфак строительного, а заодно и в партию.
Сорок первый год свалился на Льва на предпоследнем курсе института. Иванов доброволь цем ушел на фронт. Сунули его, как образован ного, политруком без подготовки - к концу августа стала ощущаться нехватка в политработни ках, поскольку они первые гибли в головных цепях, шли под расстрел в плену.
Глотанул из тогдашней политруковской чаши и Иванов: после первого же боя из его батальона сбежали восвояси повар и писарь. Кто в глазах начальства в дизертирстве виноват - понятно. За ослабление партийного руководства вверенным коллективом бойцов и плохую воспитательную работу с личным составом Льва разжаловали и послали в штрафбат.
Под Смоленском "залетел", в Берлине приземлился. Рядовым, как и при взлете.
Из его штрафного батальона в живых остался он один. И ни одной царапины - вот ведь! Хотя на броне танков прорыва всю войну отмаячил "направляющим" - за его широкой спиной прятались остальные штрафники. И на немецкие ДОТы Лев ходил в первой цепи, так на нем отыгрывались командиры за его политруковское прошлое. Этакую честь, по его словам, не вынести, если бы не "сталинские сто грамм перед атакой". А в атаки штрафников гоняли без передыху и без закуски. Так что с войны Лев вернулся законченным алкашом-хроником. "У Кощея Бессмертного жизнь у иглы на конце, а у меня, смертного, на донце в бутыльце!" - любил Иванов при случае пояснить свое пристрастие. Он вообще идиомы сочинял на ходу - имел дар. А в глубоком подпитии на него и стих находил, часами мог импровизировать в рифму.
К водке у Иванова отношение сложилось с войны благоговейно-религиозное, хоть и был он со своим божеством на короткой ноге. Как-то раз уронив на камень лестничной площадки бутылку белоголовой, Лев встал над пахучей лужицей - и осколками, - на четвереньки и вылакал языком разлитую водку, как котенок молочко из блюдечка. Мерой жизни и смерти, мерой главной всего и вся почитал Иванов сорокоградусную. И не только своей жизни.
На тридцатилетие Победы приехал издалека к Лилии Ивановне, найдя ее не враз, бывший ее комбат, под дланью которого она с сорок первого года до сорок пятого медсестрой-санитар кой по передовой проползала. И под две сотни вытащила раненых из-под огня на себе - но комбат документов на нее на звание Героя наверх не послал, поскольку она ему ни разу не дала (и никому другому за все четыре года средь мужиков и смерти, а после первой брачной ночи Лев потом, после войны, поверить себе не мог, выспрашивал, как она целку и кровь сымитировала). Так вот.
Тридцать лет ее комбат совестью мучался - понимал, чего лишил Ивановну, "зажав" Звезду - каких льгот лишил, каких пенсий и выплат, каких распределителей и какого жилья, какой синекуры и славы - какой житухи! И - нашел. И приехал. И у нас в прихожей, как только Ивановна ему дверь входную открыла, на колени пал и принялся тапочки-шлепанцы ее звучно целовать. Взасос.
Ивановна отшвырнула ногой комбата - со шлепанцем в руках оставила валяться в прихожей. Сам-то бывший комбат при Золотой Звезде оказался, ею алтыном, повалясь, взблеснул под малосвечевой общей лампочкой. А на смену Ивановне, улетевшей пулей в дверь свою, вышел в прихожую Лев, под микитки Героя поднял и ласково предложил: "Хочешь смертный грех твой отпущу? Неси ящик водки." Тот в наш столешниковский специализированный слетал и ящик, где, как в снарядном, бочком друг к другу плотно жались "бомбочки" "Столицы", припер в квартиру.
И Лев заставил Ивановну в протянутую ладонь комбатову вложить свою дрожащую. Потом сразу Ивановна сорвалась в Александров к дочери, а Лев с новым корешем за ее женское сердце тот ящик освобождали дней пять без просыпу.
Не было для Иванова в мире никакой другой ценности, которой он был бы верен так, как водке. Когда ему после войны предложили вернуться в партию, он отказался. При Сталине - отказался вернуться в партию! Это вам не хухры-мухры. Когда Ивановна, не выдержав его пьянок и побоев от него и собутыльников, пригрозила, что насовсем уедет к дочке - последний свой козырь выложила, - Лев отрезал: "Катись." Когда ему, как ветерану, к сорокалетию Победы квартиру отдельную предложила власть, он отказался от нас уезжать: "В коммуналке по пьянке не убьют и не обчистят дочиста - соседей побоятся. И здесь в околотке через водочку мне все родня - и продавцы, и шпана, и паханы, и милиция!"
Я подозреваю, что причиной - одной из, - неприязни Иванова ко мне была безалкоголь ность моего быта. Лев видел, как я каждое утро убегаю на свои кроссы, как по вечерам хожу на тренировки и сушу на кухне под потолком кимоно после стирки, но совершенно искренне временами спрашивал: "Чем же ты так болен, что не пьешь?"
Даже после того, как я его, совершенно отключенного, несколько раз пер на плечах к нам на последней этаж по причине поломки лифта подростками нашего подъезда - им нравилось, что старики и все жильцы кряхтят, взбираясь по крутой дореволюционной лестнице в свои квартиры, - Лев не отказался от своей догадки о моей гипотетической хвори. И часто доказывал мне на своем примере: "Пойми, алкоголь человека дезинфицирует! Вот я почти семьдесят лет пью - и до сих пор молодух забавлять могу. И не простужаюсь. Цироз у меня двадцать лет назад нашли - а я жив. Ничего меня не берет!"
Это была правда. Валяясь ночами - и осенними, и зимними, и ранневесенними, - на студеных плитах подъезда иной раз раздетым до трусов и носков собутыльниками, Иванов не знал, что такое пневмония или ОРЗ. Иногда Лев загонял к себе в комнату - в основном после уезда жены, но иногда и при ней даже, - хмельные стайки девах оторванного вида, и всю ночь до утра за моей стеной, смежной с его комнатой, не смолкала симфония случного загона.
Вообще его алкогольные и сексуальные изыски превосходили все виданное человечеством до него и помимо него. Как-то, затраханный воплями и стенаниями жены по поводу его развратности и неизлечимости, Лев стал пропадать из дома. Надолго. Ивановна встревожилась, наладила поиск. И нашла. Лев сошелся, оказывает ся, с соратницей по партбюро в ЖЭКе (после развенчания культа личности Сталина на двадцатом съезде КПСС Иванов согласился снова вступить в партию). Соратница отвечала в бюро за народный контроль. Постепенно их свидания в ее - тоже коммунальной, - квартире становились все продолжительней, сутки страстей переполнились и вылились в недели, недели удлинились до месяца, а там и до полутора, и в конце концов Иванов практически переехал в коммуналку своей пассии.
Ивановна не выдержала, пошла туда. Вернулась белая. То, что она там увидела, смогла выразить не сразу. Дня три приходила в себя. Осваивала полученную посредством органов зрения и слуха информацию, не имеющую в ее жизни аналогов. На четвертый обрела дар речи.
Узрила она вот что. Когда на ее звонки соседи впустили ее в квартиру, где поселился ее супруг, из дверей комнаты соперницы выползла двухфигурная композиция, составленная из голого Льва, двигавшегося на четвереньках всклоченной головой вперед, а в его седые патлы вцепилась обеими руками и рулила Львом таким манером в прихожей по направлению к уборной сидящая верхом на нем голая же ответственная в партбюро за народный контроль. Оба пьяными счастливыми голосами пели конный марш Буденного: "Мы красные кавалерис ты и про нас Былинники речистые ведут рассказ!" На словах песни "И вся-то наша жизнь есть борьба!" конный живой монумент въехал в туалет, после чего Ивановна вышла из той квартиры, держась за сердце и на полых ногах.
Она рассказывала мне всю эту сцену, собирая чемодан - решилась наконец к дочери уехать насовсем, - и одновременно плача и смеясь, то и дело размазывая слезы по мясистым щекам с девичьим румянцем волнения и смахивая крупные капли с подбородка. "Ну, ни стыда же, ни совести! А? Если есть Бог - он пусть с ним и разбирается, а я больше не могу." - подытожила она свой рассказ.
Конечно, отсутствие у Льва стыда, а тем более совести не было для Ивановны сиюминутным открытием. С расхожей идиомой на тему их отсутствия на, как говорится, устах Лилия многажды убирала за Львом по всей квартире улики и доказательство того, что по пьяни он путает туалет с общей кухней, прихожей, коридором. С той же поговоркой она выбегала из комнаты, когда Лев, пригласив меня, как "молодежь", для
"встречи поколений", чтобы - "никто не забыт, ничто не забыто", рассказывал, икая и рыгая сивушным духом, как насиловали наши в Германии немок: "Входят, значит, в дом или в квартиру, и первым делом оружие на стол, это сразу разъясняет - что к чему. Потом наливают каждой по стакану шнапса, чтобы дамы, значит, успокоились. Если головой какая замотает, дулом по стакану постучат - выпьет сразу до дна. Ну, а потом каждую по очереди. Сначала мать. Чтоб дочка поучилась по первости. Потом - дочку... И так - в каждом городе, в каждой деревне. Или там на хуторе. А одна деваха хлопцам все по харе норовила во время дела, плевалась, курва - так они, как закончили, сунули ей в дырку гранату, кольцо выдернули, а чеку ее пальцами зажали и объяснили всякими знаками, что если пальцы разожмет - в клочки. И ушли. Так она с ума сошла - хоть другие ребята потом лимонку и вынули из нее, но она пальцами к дырке своей прикипела - ни встать, ни ходить уже не могла, так без порток сиднем и сидела, да выла..."
К работе Иванов относился так же, как ко всему остальному, кроме выпивки. Но загулы ему, как участнику войны, прощали. Только все время понижали в должности из страха перед последствиями его наплевательства на рабочие обязанности. Пока понижать могли. Отвоевав, Иванов устроился в наше домоуправление главным инженером. За пьянку вскоре был разжалован до техника-смотрителя. Затем опустили - за то же, - до истопника. Потом - до дворника. Дальше было некуда, но подоспел, слава Богу, срок отправлять его на пенсию. Проводили его с почетной грамотой и блиц-банкетом: торт, печенье, чай. Подарили Иванову на прощание новые дворницкие валенки с влитыми в них калошами. Те самые, в которые потом новые его соседи польют мочу. На банкет Лев принес с собой. Показалось, естественно, мало - прихватил бывших коллег в квартиру: сантехников, электриков, истопника, и кутили неделю.
Только после этого труженики ЖЭКа, получив выговора за недельный прогул, больше у Иванова не появлялись - должность дороже пьянки. Льву понадобился неработающий контингент. Он его, конечно, нашел - какой русский город не кишит блатными!
Самого пугающего, нечеловеческого вида потекли в коммуналку существа двуногие прямостоящие (поначалу). У Льва в комнате прятали и пропивали краденое, забили насмерть дамочку, собутыльницу, расколов ее - оказалась информатором ментов (Лев не сел только потому, что в момент убийства покупал в Столешниковом водку в магазине). Бил он, били его (со стены, у меня с ним общей, слетали в моей комнате картины кисти друзей, с полок сыпались тома мгновенным книгопадом - с такой силой с той стороны долбили головами в стену друг друга и днем, и ночью). Если кто из соседок-старух на правах ровесниц и представительниц прекрасного пола пытался вякать, Лев раздевался при них догола и бегал за бабульками в таком эффектном виде с ножом по всей квартире - баловался.
В самый разгар того баловства и блатной вакханалии въехали к нам в квартиру по лимиту милиционер с женой - оба молоденькие, из деревни. Лев - естественно, нетрезвый, - узнав, откуда они в столицу и к нам пожаловали, встретил их радостной речевкой: "Наши! Скидавай гамаши! Свои! Доставай хуи!" Заговорила деревенская кровинушка - мне, подмигнув со злым весельем, бросил: "Держись, Москва, покуда жива!"
Довольно скоро лимитчик вылетел поочередно со всех работ - по той же сакраментальной причине: пьянство. К ней плюсовалась лишь драчливость. Лев и лимитчик вбурялись в запои то попеременно, то вместе. Причем, тот из них, кто переводил дух в трезвости, брезгливо называл пребывающего в запое в данный момент "деревенской свиньей", сравнивая с этим, действительно деревенским домашним животным соседа, привычного собутыльника, лежащего нынче в луже своих экскрементов и выделений, в ауре миазмов, в живом окропе тараканов и мух. Удивляла в них обоих эта способность не видеть друг в друге зеркала, не брать себя в счет.
Молодой, случалось, и лупил старого. Особенно жестоко - по трезвому делу, когда старик был совершенно беспомощен из-за алкогольного отравления. Но Лев почему-то не только не обижался, но и не скупился в глаза славить и хвалить "социально свое" семейство соседское, кляня его за глаза последними словами, но - втихоря и с оглядкой: мол, целую газовую плиту оккупировали на кухне, все антресоли заняли барахлом, общую кладовку забрали под сарай вместе с его, Льва, вещами - и назад ничего не отдают... Но стоило молодому и молодой появиться в поле зрения - Лев уверял его, что тот даст городским сто очков форы, а ей заявлял, что готов руки ее целовать.
Они были ему зачем-то нужны. Может быть, как основные исполнители его давней страсти посылать на меня доносы в компетентные органы - их сочиняли втроем, упирая, в основном, на то, что я нигде не работаю, но по ночам отстукиваю на машинке свои антигосударственные писания... А, возможно, Иванов видел в этой паре единственно тех, кто спасет его в случае, если лихие собутыльники - бомжи, воры, беглые, - будут его кончать. А про то, что кончать его есть за что, Лев не раз проговаривался.
Нужно отдать ему должное - он просчитывал людей очень точно, не плохо прогнозировал их поведение: парочка, ему любезная, действительно, иной раз вызывала наряд из отделения милиции, когда драки и поножовщина выплескивались в квартиру из комнаты Льва. Молодая бежала звонить в таком разе к соседям по лестничной площадке, молодой отталкивал дерущихся от своих кухонных шкафов. Вернувшись из кутузки, Иванов усмехался всякий раз: "Для кого милиция, а для кого дом родной!" Долго Иванова там не держали.
На мой же счет Иванов не имел иллюзий: "Зарылся в книги по самы уши
- чтобы жить поглуше." Бодрый гогот троицы сопроводил на гулкой кухне эту
эпиграмму на мой счет. Но отношение ко мне Иванова, как я угадывал, не
ограничивалось сарказмом и презрением. До того, как я прописался, мне приходилось
от разборок по доносам из квартиры сбегать, но когда через несколько месяцев
я объявлялся в комнате матери вновь, Лев предлагал мне деньги и фрукты:
"У тебя цинга, я же вижу, в войну сам болел, знаю это дело, а у меня ветеранская
пенсия не маленькая, и фрукты дают в заказах - а я их не ем, у меня от
них изжога. Бери!"
На то, что я отказывался от его подношений, не обижался, будто ожидал
этого. Только усмехался: "Хозяин - барин!" Он и сам отказывался, когда
я ему еду предлагал или деньги после того, как собутыльники обворовывали
его до нитки - уносили все деньги, все вещи и одежду. Даже именные ветеранские
часы от мэра Лужкова на Пятидесятилетие Победы - унесли, не постыдились.
К чему Иванов отнесся философически: "Что плохо лежит, то хорошо сбежит."
Перед самым тем победным Пятидесятиле тием шарахнул Льва инсульт. В больницу он увезти себя не дал - дома залег. Квартира затаила дыхание: выкарабкается или нет? Площадь в квадратных метрах Лев имел наибольшую - двадцать восемь на одного. В неделю высох весь, глаза остановились, замолчал, с костылем еле-еле, топи-топи, как доясельный ребенок - до туалета и назад. Приезжала ему готовить и убирать одна только старшая сестра, суровая девяностолетняя старуха. Поражало, как рядом с ней, сгорбленной, Лев казался теперь меньше ростом, съежившись чуть не в одночасье на глазах - я-то его помнил большим, громким, сильным. Молодая про это на кухне своему изрекла: "Хоть на одного потише станет!"
Она ошиблась. Чуть Лев оклемался - а быстро на удивление встал на ноги! - пахучая вереница бомжей и алкашей потекла в квартиру снова. Круглосуточно. Благо, украв у Льва ключи, они сняли с них копии. Кто не помещался у него в комнате - ночевал в туалете и в ванной, перекрыв одним своим запахом вход туда жильцам и самому Льву тоже. Теперь, после инсульта, Лев на этих пирах уже не верховодил. Бить его стали чаще. Пенсию отнимали постоянно. Тогда он придумал ее прятать, а чтобы дружки-мучи тели не догадались, что деньги у него есть, нашелся - стал демонстративно просить на бутылку у соседей. Выпросит, пошлет с "пятериком" кореша за порцией в магазин, а сам тут же тайком вернет долг тому, у кого занял.
Обычно это был я. После горбачевской перестройки, года через четыре после ее начала, меня потихоньку начали публиковать, а там и на радио приглашать, и на телек. Завелись гонорары, я смог иной раз Льву давать взаймы. Сам-то Иванов ни радио не слушал, ни телевизор не смотрел - пропил еще при жене. Но его старшая сестра все смотрела и слушала, и звонила Льву всякий раз, как слышала меня в эфире или видела на экране - мнение свое высказывала и просила до меня его донести. Лев поджидал меня после ее звонков в коридоре - загораживал мне дорогу, шатаясь, колыша матовые протуберанцы волос, и выдыхал с тошнотным запахом перегара: "Сестра опять тебя глядела в телевизоре, премного рада была, кланяется, но просит передать: зря ты партию ругал, все мы сами - партия, и ты - партия, вся Россия - партия, не с Марса ведь коммунисты, из народа, больше неоткуда!"
Особенно потеплел он ко мне, как узнал, что ему к Пятидесятилетию Победы квартира отдельная причитается - в лужковском доме для ветеранов, в целом районе таких домов, выстроенном по приказу мэра. Стал чаще ко мне заходить. Сначала обрадовался: "Живым ноги унесу!" Потом вскоре помрачнел, съездив со смотровой в новостройку, понял, какое каменное одиночество надвигается: "Здесь хоть слово услышишь - десять сам скажешь, а там с таким же дохляком - только перестукиваться, и то без толку: он глухарь!"
Это, видно, всерьез пугало его - молчание, невозможность блеснуть перед живым своей неистребимой живостью, поразить, резануть бритвенным росчерком острословия, ослепить блицем остроумия.
Но отказаться от нового жилья Иванов не мог: насели родственники, которым отдельная квартира была - лакомый кусок, ведь у Льва оставалось по закону право прописывать на свою площадь детей и внуков. Лев чуял, что долго не протянет, и они, родня, это знают, и жмут: дают - бери! Против родной крови не попрешь...
Пока месяца три длилось оформление выписки-прописки и ордера, Лев буквально ходил по пятам за жильцами квартиры. Его как прорвало. Мне он вставал поперек пути, хватал своей широченной грабкой мою кисть, зажимал ее между пальцами и ладонью - а она была окаменелая, жестче кости и шершавая, как пемза, - и взахлеб, минут пятнадцать к ряду, очередями выстреливал все, что думал о текущем моменте жизни и истории: "Слыхал, Листьева убили. Поделом: начал бугром - кончил гробом. Много взял - много отнимут. Эти деды, кто наверху, чужого к себе не пустят, тем более молодого. Им последняя сласть - власть, для нее старички и поменяли значки, а молодым как и раньше - дым!"
Что он имел в виду под дымом - можно было только гадать: дымок ли от выстрелов в листьевском подъезде, горящий ли Грозный... В общем, мне показалось, что Иванов донельзя уже устал молчать о жизни, сжимавшей десятилети ями его горло железной хваткой страха. После войны или даже раньше он, как я догадывался, тайно проклял и страну эту, и народ ее. И жил притаившимся соглядатаем, со злорадством наблюдая взлеты и крушения партийных принцепсов, распад цековских хунт и политбюровских олигархий, бездарные и бесполезные людские бойни и наши наводящие ужас на весь род человеческий техногенные и экологические катастрофы. "Он жил в себе, как в блиндаже, в злом беспрестанном мандраже" - пел я друзьям песенку об Иванове.
Лев всю жизнь прятался - и в пьянство в первую очередь, - не только от окружающих, сбегал и от жены, и выжил ее от себя. Не любил, когда в его жизнь лезли даже родственники.
Пусть даже с самыми благими намерениями - убраться, сготовить ему что-нибудь человечес кое, вкусное, постирать его тряпки, одежду, постельное белье. Когда с такими предложения ми родня ему звонила, он отказывался от их визитов со всей страстью и определенностью, на какие был способен: "Я сам! У меня все есть! Все перестирал! Еду закупил!" Не всегда это было ложью - на себя он работал с удовольствием, после оргий подолгу обстирывался, в комнате своей, и не по разу только, смывал тряпкой и мыльной водой грязь и следы нашествия собутыльников и своих пьяных казусов. Даже уже будучи совершенно разбитым, собирал в себе все, что мог, на сангигиенические свои мероприятия. Пробившуюся к нему старшую сестру норовил выпроводить как можно скорее, объясняясь ссылкой на пророка: "Враги человека - домашние его." Беззаветно верным он оставался только алкогольному братству, своему родному дну, которое жило им, и которым жил он, жертвуя во имя него всем, что имел: здоровьем, деньгами, имуществом, свободой и самой жизнью. Значит, было зачем, почему и ради чего.
Значит, среди тех, кого общество считает своими отбросами, для Льва было чище, чем в обществе. Светлее. Добрее. Лучше. И - дальше от нас, от нашей жизни, против которой он был, как давно понял сам, беззащитен, бессилен, немочен.
Он сознавал это. Но не показывал - горд был. В мир наш являлся - сам как наш. Экипировал ся Лев - на выход, на люди: в столовую ветеранскую, в РЭУ, в магазин, - аккуратно. Пальто драповое послевоенное перед тем, как надеть, долго охаживал у лифта щеткой. Обязательно галстук повязывал, единственный, заглаженно го цвета. Пиджак с орденской коротенькой колодкой надевал, а если к начальству какому - то и сам орден Отечественной войны привинчивал к лацкану, тот, что всем уцелевшим выдали к предпоследнему юбилею Победы, и который Лев называл орденом "За случайное дожитие". И эту выходную одежду, единственный комлект, Иванов содержал в неукоснительной чистоте, а случалось измызгать в подпитии - приводил в порядок сразу, как опамятовался.
Тому, что скрывалось и за выходным заурядным камуфляжем, и за вонючими шмотками на его пьяной ипостаси, Иванов позволил полностью проявиться перед нами, соседями, только когда ордер на новую квартиру получил на руки.
Это произошло аккурат на бывшие майские. В тот день по старой аппетитной памяти к лимитной паре гости пришли. Тоже парами - ровесники, социальные коллеги явно: молодые мужички в дорогих нараспашку костюмах-трой ках при отпущенных цветастых галстуках лопатой, их бабешки, плотно закрашенные, как актеры театра кабуки, в ларечных турецких платьях (при этом оба пола в забугорных громоздких кроссовках). И по сельской привычке гуляли по всему дому - по всей квартире. Мужики гуртом на кухне философствовали вперебив о том, что народ не простит верхам уронение престижа страны и уровня жизни населения (в переводе с местной латыни). Расщедрились и на вошедшего в кухню Льва, налили ему стакан и стали, называя его "отец", домогаться его одобрения их пафоса патриотизма и фронды. Иванов выпил и выдал (за вычетом латыни) : "Народ, народ! ..Что - народ... Народ: зад жрет, а рот - наоборот!.." С тем и покинул остолбеневший хурал.
От помощи родственников при переезде Лев отказался наотрез, привычно процитировав в трубку телефона Иисуса Христа: "Предоставь те мертвецам хоронить мертвых." Ему помогали грузиться и переезжать его ровесники из совета ветеранов района. Трудиться старым особенно не пришлось - на казенный грузовик грузить было почти нечего, все стоящее и весомое давно у Иванова разворовали кореша. В кабину Лев садился с лицом человека, едущего на расстрел. Шоферу бросил: "На новую квартиру ненадолго заскочим, а оттуда на кладбище."
Единственный, кто помогал Льву грузиться из жильцов квартиры, был я. Он пожал мне руку, пожелал: "Поборись за мою комнату - тебе могут отдать, как писателю и коренному москвичу." Я удивился, что он тратится на такую мысль после всего, что и как мы с ним прожили рядом. Так он и тронулся из моей жизни - озадачив меня еще одной загадкой своей натуры, но разъяснив мне за все пятнадцать лет соседства тайну: какой же народ жил когда-то до 1917 года на территории нынешней России, какая она была при таком народе тогдашняя, и что с ними обоими с тех пор сделалось.
Поднявшись после загрузки машины в квартиру, я узнал, что на прощание Лев сдернул в ванной полку лимитной пары с гвоздей в расчете на реакцию, и угадал, конечно. Парочка топором посшибала полки всех соседей. С озвучанием процесса великим и могучим.
На новом месте жительства Иванова я не был. Но его родня, приезжавшая в нашу коммуналку вывинчивать из дверей и окон ручки и снимать люстру в бывшей комнате Льва, кое-что мне скупо обрисовала.
Сейчас Лев практически бездвижно живет в лужковском ветеранском доме,
в однокомнат ной квартире без права приватизации - это чтоб мафия ее не
заграбастала, перекупив, а старика выкинув - по наработанной схеме. Каждое
утро Лев видит из окна такие же стандартные, типовые ветеранские лепрозории,
сляпанные по всей округе, превратившие ее в город умирающих. Каждое утро,
как и он, к окнам, к сотням, к тысячам окон окрест подходят старики и разглядывают
силуэты подобных себе, натянутые на подрамники оконных рам напротив и сбоку.
И пока длится этот странный заоконный караул, Лев привычно чувствует,
как ненавидит все это. Ох, как ненавидит Лев Иванович Иванов все это...
Что и дает ему силы жить.